Неточные совпадения
— У нас удивительно много людей, которые, приняв чужую мысль,
не могут, даже как будто боятся проверить ее, внести поправки от себя, а, наоборот, стремятся только выпрямить ее, заострить и вынести за пределы логики, за границы
возможного. Вообще мне
кажется, что мышление для русского человека — нечто непривычное и даже пугающее, хотя соблазнительное. Это неумение владеть разумом у одних вызывает страх пред ним, вражду к нему, у других — рабское подчинение его игре, — игре, весьма часто развращающей людей.
Англичанин
не смутился и просил передать им, что то, что
кажется невозможным, делается
возможным и легким для верующих.
Так он думал, и мысль эта
казалась ему почему-то совершенно
возможною. Он ни за что бы
не дал себе отчета, если бы стал углубляться в свою мысль: «Почему, например, он так вдруг понадобится Рогожину и почему даже быть того
не может, чтоб они наконец
не сошлись?» Но мысль была тяжелая: «Если ему хорошо, то он
не придет, — продолжал думать князь, — он скорее придет, если ему нехорошо; а ему ведь наверно нехорошо…»
Без всякого лечения я бы очень и давно хотел бы побывать у вас, но,
кажется, и самое двадцатилетнее гражданство всех
возможных тюрем и изгнаний
не доставит возможности повидаться с соседями. Проситься
не хочу:
не из гордости, а по какому-то нежеланию заставить склонять свое имя во всех инстанциях. Лучше всего бы вам собраться в Ялуторовск…
Остается, стало быть, единственное доказательство «слабости» народа — это недостаток неуклонности и непреоборимой верности в пастьбе сельских стад. Признаюсь, это доказательство мне самому, на первый взгляд,
показалось довольно веским, но, по некотором размышлении, я и его
не то чтобы опровергнул, но нашел
возможным обойти. Смешно, в самом деле, из-за какого-нибудь десятка тысяч пастухов обвинить весь русский народ чуть
не в безумии! Ну, запил пастух, — ну, и смените его, ежели
не можете простить!
Здесь мне
кажется возможным сказать несколько слов об этой комнате; она была хоть и довольно большая, но совершенно
не походила на масонскую спальню Крапчика; единственными украшениями этой комнаты служили: прекрасный портрет английского поэта Эдуарда Юнга [Юнг Эдуард (1683—1765) — английский поэт, автор известной поэмы «Жалобы или Ночные думы» («Ночи»).], написанный с него в его молодости и представлявший мистического поэта с длинными волосами, со склоненною несколько набок печальною головою, с простертыми на колена руками, персты коих были вложены один между другого.
Я ему ответил, что все это
кажется мне весьма справедливым и что у нас найдется даже много лиц, которые
не поверили бы ему, если бы его семейство оставалось в горах, а
не у нас в качестве залога; что я сделаю все
возможное для сбора на наших границах пленных и что,
не имея права, по нашим уставам, дать ему денег для выкупа в прибавку к тем, которые он достанет сам, я, может быть, найду другие средства помочь ему.
Никакая опасность
не входила ей в голову: муж всегда с нею был так нежен и почтителен, что ей
казалось самым естественным и
возможным делом уговорить Михайло Максимовича сесть с ней в коляску и увезть его в Чурасово.
Из темных уст старика забила трепетной, блестящей струей знакомая Фоме уверенная, бойкая речь. Он
не слушал, охваченный думой о свободе, которая
казалась ему так просто
возможной. Эта дума впилась ему в мозг, и в груди его все крепло желание порвать связь свою с мутной и скучной жизнью, с крестным, пароходами, кутежами — со всем, среди чего ему было душно жить.
Ему
казалось, что он виноват перед своею жизнью, которую испортил, перед миром высоких идей, знаний и труда, и этот чудесный мир представлялся ему
возможным и существующим
не здесь, на берегу, где бродят голодные турки и ленивые абхазцы, а там, на севере, где опера, театры, газеты и все виды умственного труда.
Перемытаривать оный мне
казалось дело
возможное, пока я
не слег горячкою (которую у нас запросто называют: к бороде), но с того времени вещи мне инако
казаться стали», И это
не ирония, а искреннее убеждение, искреннее по крайней мере в отношении к литературе.
Екатерина, возведенная Самим Небом на трон едва
не беспредельной в мире Империи,
не ужаснулась беспредельных Своих обязанностей, священных для добродетели; но почувствовала вдохновение геройского сердца, которому все
возможным кажется, ибо сам Бог помогает ему.
Кажется, сатирики и сами, впрочем,
не совсем ясно сознавали
возможное значение этого очерка.
Им вовсе
не казалось нужным вникнуть в то, что для достижения
возможного благосостояния масс им нужно самим немножко побеспокоить себя и решиться на некоторые пожертвования.
Нам
кажется возможным одно заключение: народ
не замер,
не опустился, источник жизни
не иссяк в нем; но силы, живущие в нем,
не находя себе правильного и свободного выхода, принуждены пробивать себе неестественный путь и поневоле обнаруживаться шумно, сокрушительно, часто к собственной погибели.
Бедный крестьянин! На него обрушиваются все
возможные несправедливости. Император преследует его рекрутскими наборами, помещик крадет у него труд, чиновник — последний рубль. Крестьянин молчит, терпит, по
не отчаивается, у него остается община. Вырвут ли из нее член, община сдвигается еще теснее;
кажется, эта участь достойна сожаления; а между тем она никого
не трогает. Вместо того, чтобы заступаться за крестьянина, его обвиняют.
Любо смотреть было, в самом деле, на общее одушевление: самый робкий, самый угрюмый человек
не мог,
кажется,
не увлечься, видя, как все единодушно и неутомимо хлопотали о том, чтобы раскрыть «наши общественные раны», показать наши недостатки во всех
возможных отношениях.
Но ведь это нам
кажется только. Никто из нас ничего
не знает про те основы жизни, которые внесены другими в мир, и про то движение жизни, которое совершилось в нем, про те препятствия для движения жизни, которые есть в этом существе и, главное, про те другие условия жизни,
возможные, но невидимые нам, в которые в другом существовании может быть поставлена жизнь этого человека.
До тех же пор, пока они находятся под влиянием их, внушения эти
кажутся им столь несомненными истинами, что они
не считают нужным и
возможным рассуждение о них.
Эта, окончившаяся пагубно и для Новгорода, и для самого грозного опричника, затея была рассчитана, во-первых, для сведения старых счетов «царского любимца» с новгородским архиепископом Пименом, которого, если
не забыл читатель, Григорий Лукьянович считал укрывателем своего непокорного сына Максима, а во-вторых, для того, чтобы открытием мнимого важного заговора доказать необходимость жестокости для обуздания предателей, будто бы единомышленников князя Владимира Андреевича, и тем успокоить просыпавшуюся по временам, в светлые промежутки гнетущей болезни, совесть царя, несомненно видевшего глубокую скорбь народа по поводу смерти близкого царского родича от руки его венценосца, — скорбь скорее
не о жертве, неповинно, как были убеждены и почти открыто высказывали современники, принявшей мученическую кончину, а о палаче, перешедшем,
казалось, предел
возможной человеческой жестокости.
Они,
казалось, говорили ему: никогда, никогда наша любовь
не пойдет далее этих слез, и когда я в эти минуты безысходной скорби изливаю перед тобой мою душу, ты должен понимать это, как единственный
возможный для меня ответ на твое чувство.
Вдруг откуда-то раздается сторожевой крик.
Кажется, это вестовой голос, что наступает конец мира. Все следом его молкнет, всякое движение замирает, пульс
не бьется, будто жизнь задохнулась в один миг под стопою гневного бога. Весы, аршины, ноги, руки, рты остановились в том самом положении, в каком застал их этот возглас. Один слух, напряженный до
возможного, заменил все чувства; он один обнаруживает в этих людях присутствие жизни: все прислушивается…
Если бы несчастная молодая девушка могла пить до потери сознания, до забвения этой гнусной жизни, до самоотречения от этих крепких несокрушимых оков, от этого ненавистного ремесла, которое
не признает ни отвращения, ни утомления, эта животная жизнь, пожалуй,
показалась бы ей
возможной.